Ранний опыт государственного строительства большевиков и Конституция РСФСР 1918 года    7   23833  | Официальные извинения    970   99053  | Становление корпоративизма в современной России. Угрозы и возможности    238   80456 

Пессимизм без отчаяния

Отличить образы фантазий от истины не всегда доступно даже серьезной науке. Человеческое самосознание – будь то в его индивидуальном проявлении или в общественно-устойчивом представлении – может увидеть себя только в философии, через логику философского мышления. Усилиями философского мышления прорастает теоретический образ человеческого самосознания. Способность увидеть самого себя человеку предоставляет и религия. Это принципиально разные позиции, но имеют момент тождества.

Однако не все, что именуется философией, можно отнести к серьезному, вдумчивому отношению мышления к самому себе. Действительность такова, что с целью сохранения себя в особом своем образе она готова и мотивирована придавать значение истины превращенным формам бытия. Но и значение истины, ее понятие тут становятся проблемой. Сознание, пытающееся прояснить себе себя, останавливается в растерянности, и бессознательное содержание его субъективности начинает выплывать на поверхность силой неуверенной мысли, - и человек ищет опору своего осмысленного бытия. А между тем, если ирония и юмор покидают отношение человека к миру, трудно отличить господство каменного идола от живого свободного бытия. Трудно отличить и истину действительности от устойчивых представлений поверхностной жизни обыденного содержания. Вязнет не только мысль…

1. Экзистенция и самоубийство

Кажется, самоубийство по сей день вызывает у человека оторопь в его сознании – той своей тайной, которую он уносит с собой. Никакие самообъяснения в предсмертных записках не выявляют глубинную суть дела. Всегда чувствуется, что за всеми обстоятельствами, на которые может ссылаться самоубийца, лежит нечто большее, чем представляется ему самому. Человек, который в своей «норме» всеми силами держится за собственную жизнь и молит бога о спасении (далеко не только души), - вдруг решается уйти из жизни!

С уходом ты одновременно отрываешься от неких фундаментальных оснований бытия, и именно это ощущение настигает людей, созерцающих смерть. Смерть как некий вселенский закон выхода жизни из самой себя. Тем более кажется поразительным сознательно-волевое действие такого рода, как самоубийство: человек берет на себя субъектность природного акта. Тем самым как бы подчиняя себе, человеку, этот почти таинственный закон бытия, находящийся, как это представляется религиозному сознанию, только во власти Бога. Потому в некоторых религиях жизнь и почитается священной. Религия окультуривает смерть, переход жизни в пустоту небытия, обставляя этот переход для сознания такими мифами, которые делают своеобразно осмысленным самый этот процесс.

Именно это мифологическое сознание, сталкиваясь с реальностью, и содрогается перед лицом смерти самоубийцы. Миф не может объяснить силу, которая оказалась выше жизни и смерти, которая переступила закон бытия, поправ ее естественный порядок. И любое сознание, даже религиозно-мифологическое, самый этот переход в смерть понимает как абсолютный и необратимый момент бытия. Мифы о переселении душ, несущих в себе бессознательное представление о мировом единстве непрерывной дискретности единичных сознаний, - мифы ухода жизни в жизнь несут, разумеется, психотерапевтическую функцию, но даже это мифологическое сознание содрогается перед реальностью смерти. Ибо предчувствует исчезновение всяческих ощущений и бессознательно не доверяет себе, даже своей религиозной вере. Предчувствует коллапс всего существующего в черной точке небытия. В точке невозврата.

И вот в эту точку сознательно идет самоубийца. В чем проявляется как разум, так и безумие.

Ничто не бессмысленно, есть смысл и в самоубийстве. Природа его как человеческого действия, конечно, лежит в самой человеческой действительности. В том ее содержании, которое перестает быть ощущаемым в человеческой форме, но остается таинственным содержанием этой жизни. Неким невидимым ее моментом. Кажется, сознание проходит сквозь это предощущаемое содержание и наталкивается на некие зачеловеческие мировые неразгаданные определения. Потому смерть остается жить внутри человеческого бытия. Не как естественный процесс, а как явление человеческое, как преобразованное естественное бытие. Как, скажем, процесс поглощения пищи. Но это процесс, выстраиваемый только в сознании. По факту он остается естественным фактом. И этим вселяет пессимизм. Отсюда же и фатализм его бессмыслия - до полного обессмысливания бытия. Тонущая здесь жизнь сознания порождает сонм ощущений самого различного и неопределенного характера, которые проявляются многообразными образами представлений.

Неудивительно, что эти представления легко онтологизируются и выходят за рамки исторического пространства. Ибо за эти рамки человеческой жизни человека выводит и реальная смерть. Естественность небытия отделяется от общественно-человеческой формы, спрятанной за смыслом, и своей бессмысленностью живут в жизни как живая смерть. А здесь, в историческом пространстве, живая смерть налична как обесчеловеченное и обессмысленное бытие, как смерть человеческого в человеке. Человек здесь может и умирать, и воскресать, общественная жизнь ищет воду живую и мертвую. И кажется, что сказка здесь – напрочь и до конца фантазия. Но в жизненном реальном процессе человеческая смерть то втягивает в себя «убитого» жизнью индивида, то позволяет ему воскреснуть силой человеческого духа, человеческого бытия. Отсюда как будто вырастают все известные сказочные сюжеты. И вполне реальные сознательные общественные движения в религии и психотерапии видят эту человеческую силу.

 

****

Ничего бы удивительного не было, если бы бессмысленность бытия являлась только индивидуально-субъективным ощущением. Однако, обессмысливание действительности есть процесс вполне объективный и носит надындивидуальную, вполне общественную форму. Теряющее смысл, то, что обессмысливается, преходит, исчезает. Понять же общественную форму в ее собственном объективном содержании далеко не просто. А в составе общественной действительности существует не только объективно-стихийный, но и вполне сознательный мотив обессмысливания бытия человека. И вырастает этот мотив не по злой воле. Хотя тенденция так толковать кажется естественной, поскольку любая сознательная форма сопряжена с актами воли и разными интересами, которые как раз и создают впечатление субъективной определенности всего процесса.

В собственных анализах своей психологии вы найдете немало объясняющих поведение человека ходов. Даже без указания на понятие свободы. Сведя свободу к выбору, вы найдете свою зависимость от так называемых «экзистенциалов» бытия. Бытия, утратившего смысл. В обществе с его формами отчуждения и самоотчуждения индивид чувствует бессмыслие и, попадая в это узкое пространство бессмысленного бытия с его монотонным однообразием спрятанного насилия, находит там только скуку, тоску и пошлость. А «пошлости долго не умирают», – говорил В. М. Гаршин. Где даже печали нет, ибо печалиться не о чем. Здесь суицид становится чуть ли не единственным человеческим поступком.

Пожалуй, самое серьезное научное исследование самоубийства провел Эмиль Дюркгейм. Это социология, и в ней исследовалось самоубийство как социальное явление. Но сколь много об этом сказано в психологии, психиатрии, художественной литературе, поэзии, публицистике!

Любой поступок осуществляется в тех или иных обстоятельствах, суть же его определяется тем смыслом, который уже кажется независимым от обстоятельств, а всецело принадлежащем индивиду. Джордано Бруно был обречен на смерть, но кто скажет, что это не его поступок? Есть самоубийство, которое совершается победой духа над всеми обстоятельствами и условиями. Свобода осуществляется в самоопределении, не в выборе. Не только Сократ, но и Иисус Христос имел возможность своего спасения, - поступок ими совершался во имя спасения человечества, сохранения той определенности духовного бытия, которая всегда и при всех условиях сохраняет человеческое в человеке.

Индивид будто бы имеет выбор, и, когда он признает такую возможность истиной, он теряет себя, теряет в себе способность к самоопределению, к действию абсолютного смысла: он обречен выбирать во внешних условиях, даже если таковыми выступают его собственные убеждения. Далеко не всякое сознание увидит тот смысл, который определяет его поступок и который, как смысл, выступает неким бессмыслием. Сознание здесь обречено признать противоречие самосознания: ощущение абсолютного в себе бытия, сохраняющего определенность смысла, и преходящность любого смысла, обнаруживаемого в относительных формах. Самоубийство внутри такого самоощущения, конечно же, - поступок совести. Совести, в которой сращены индивидуальные чувства с неким всеобщим содержанием, мыслится ли оно, это содержание, божественным, естественно-природным или только общественно-историческим.

Относиться ли к своей жизни в ее простой абстрактной определенности или столь же сознательно-определенно отнестись к своей смерти, - это, скажет экзистенциалист, свобода выбора своего смыслового бытия. Для религиозного сознания жизнь есть абсолютное благо, и потому церковь хоронит самоубийц, как преступников перед жизнью, за кладбищенской оградой: преступник перед жизнью наказывается и после жизни. Как религиозное действие предупреждения.

Между жизнью и смертью есть связь, как есть связь между «этим» и «тем» светом. Не будь ее, этой связи, наша мысль никогда бы не могла мыслить «тот свет». Каждая культура своей кистью раскрашивает картины «того света», и палитра здесь соответствует каждой особой культуре. Историческая логика мысли, внимательная к самой себе, давно тут увидела тождество противоположностей, противоположность бытия и ничто – исходных категорий начала мысли. И тем самым ушла от эмпирии, от чувственного мира, в содержании сознания: наличие разума, претендующего на абсолютность, снимает необходимость суеты в любом из многообразных представлений мировой культуры.

Смыслы ищут от бессмысленности. «Умереть не страшно, страшно - жить нашей тупой, бессмысленной жизнью» [7. C. 117].

2. Разум в безумном мире

Любое очарование, возникающее в сфере воображения, приводит к разочарованию в жизни. Даже в мелких делах. И если личностная позиция, т.е. нравственный ум, способный удержать преходящее содержание через всеобще-устойчивые формы, - если этот ум отсутствует, то мысли о суициде могут возникнуть из любой мелочи. Ведь детский суицид появляется не только в мыслях, он живет в самой реальности, и взрослые люди ищут массу уловок, чтобы уберечь детские души от ужасов человеческого мира. Идея, являющаяся в уме, бытует вне ума

Тонкость детской души улавливает не только «сержантскую» дисциплину школы, но и незаметные для взрослого интонации жизни, прячущиеся в любой точке пространства жизненного бытия. И даже умный педагог не уловит движение этой детской души, и «педагогической методой» утрамбует ее в глухоту к миру, в законопослушное полицейски огороженное бытие. Как бы предупреждая ширящуюся душу от прорыва в самодеятельный размах.

«Нет ничего нелепее глупых человеческих предрассудков и пошлее лицемерной строгости», – говорил Петроний Арбитр. По признанию М. Горького, «я был плохо приспособлен к терпению, и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле» [ 4. C. 518]. Ибо «ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий» [4. C. 519]. И, как замечал психолог  Л. С. Выготский, «у этого безумия есть система».

Надежда на разум всегда преследовала человечество. И, надо думать, не только потому, что разум имеет практическое значение. Но и потому, что мы бессознательно ощущаем разум как ту форму, которая удерживает все многообразие реального бытия и субъективных его образов в разуме. И чувствуем свое бытие в нем, в разуме, как бытие в истинно человеческом. Даже религиозная вера свои обоснования ищет в разуме. Расчет на здравый смысл, на грубый прагматизм технологично-заштампованного рассудка – тропа к обессмысливанию бытия. Видит ли это человечество, сознательно (в образовании) ампутирующее ум?

Фантазия порождает монстров, если ее не удерживает ум, - и эти чудища расселяются в душе. Однако за чудищами, порожденными воображением, лежит действительность. Если бы этих чудищ не было в бытии, их бы не было и в сознании. Но безумная фантазия, нарушая меру, нарушает и логику, жестко удерживающую в себе природу вещей. Сознание, населяющее себя чудовищами, легко направить на борьбу с этими монстрами, - и манипуляция сознанием приобретает форму его «самозанятости» - как забавный «петушиный бой»: лишь бы это сознание не проникло в действительное содержание бытия, лишь бы любовалось «жестоким театром жизни», а не всматривалось в самого себя со своим сознательно-умственным развитием.

За ампутацией разума лежит вполне определенный смысл, сращенный с интересом господствующих в обществе сил. Но обессмысливание общественного бытия, даже если оно осуществляется бессознательно, объективно ведет к его, общества, самоубийству. Тут уж речь не об отдельном индивиде. Человечество уже давно то одним, то другим боком проваливается в «тот свет», каждый раз ужасаясь явившимся «оттуда» видениям. Пугаясь то термоядерной войны, то «глобальных проблем». И стращая себя концом света. Указуя, например, на вирус как кару божью.

«Бог отпустил всех жить по склонности сердец их. Вот некоторые и заблудились. Направили свой путь сообразно своим склонностям, и их внешний вид стал соответствовать их образу мысли. Все очень логично» [3. C. 305]. Это из средневековых представлений. Душа изначально божественно исполнена определенными склонностями и в жизненной действительности формирует внешний вид индивида. Только дурак, заметил как-то Э. В. Ильенков, не судит человека по внешнему виду. Лицо обнажает душу. Глаза ее выдают. Потому мы часто прячем глаза и прикрываем лицо. В восточных культурах лица женщин часто закрыты чадрой.

«Я знал людей с таким образом мысли, что вид их по этой логике должен был быть ужасен. Между тем они выглядели вполне благополучно» [3. C. 306] Можно подумать, что здесь содержится возражение против той мысли, что душа отпечатывается на внешности индивида. Но можно толковать и так, что содержание объективных общественных жизненных обстоятельств вынуждает «морщины прятать под румяны», как говорил известный поэт. Оноре де Бальзак, с величайшей глубиной выразивший реальность действительной жизни, имел основание утверждать, что образ жизни формирует душу, а душа физиономию. «Живем в вечной лжи, а поскольку мы сами прекрасно понимаем это – еще и в вечном подозрении. Я постоянно подозреваю. Всех, везде и всегда» [9. C. 46].

Эту ситуацию, разумеется, не выправить ни психоанализом, ни введением в философию. Правда, если психоанализ может вывернуть из твоего «нутра» в твое сознание дурь и этим выворачиванием как будто бы спасти тебя от этой дури, то философия, как подлинное зеркало твоей души, поставит тебя в противоречие с самим собой, показав тебе твою подлинность. И, если ты полуумок, то уйдешь к богу, а если ум есть, пойдешь на «плаху истории». То есть туда, где человек живет своей трагической судьбой. И положишь себя на дело действительного утверждения человечности. Пойдешь в эту самую грязь, столь красочно расписанную литературой, в пошлость этого бытия, – чтобы находить и создавать там «чистые формы», давно известные философии. Из того «материала», что есть. Перерабатывая и преобразуя его.

Разумеется, литература рисует нам не только однородно-страшные образы. Можно нарисовать и другие, например, первый бал Наташи Ростовой, и, как будто диссонансом, картину прохождения сквозь строй в рассказе «После бала» того же Л. Н. Толстого. И сонм другого, что, конечно же, небезызвестно. И, конечно же, не стоит думать, что это было только в прошлые века, - на роскошь и откровенное рабство и наш век премного охоч.

Любая определенность человеческого мира содержит в себе свою противоположность. И в культуре человеческой эти определения всегда прощупываются до их объективных пределов. Животному до них, до своих пределов, и дела нет. Его собственные пределы совпадают с доступным ему миром, и дальше оно не заглядывает. Но мир человеческий, объективно заданный индивиду в беспредельности его предела, и очаровывает его и пугает.

Мир требует от индивида способности удержания в себе противоположных определений. Освоение этой способности как способности превосходить тупик противоречия освобождает от страха и не приводит к разочарованию, ибо «поросячий восторг» и отчаяние бессилия всегда оказываются в критическом зеркале мышления.

Есть смеховая культура, есть и культура казни. И разум был всегда, говорит Маркс, только не всегда в развитой форме. Разум проявляется во всем. Даже в безумии. Даже в казни - во всех ее проявлениях, а не только в форме умертвления под ножом гильотины или на электрическом стуле. И в смехе - во всем его многообразии – от убивающей формы, где осмеять – значит, убить, до сарказма над любыми формами существования – с надеждой их преобразовать. Этим смехом.

Но вот если даже и понимаешь, как это все делается, вопрос о проблемности человеческого бытия остается. Как переживаешь то, чем «кормят»? Как быть в пространстве человеческой культуры и ее, культуры, бескультурья? «Живем в вечной лжи, а поскольку мы сами прекрасно понимаем это – еще и в вечном подозрении… Я разуверился во всем, кроме уверенности, что за спиной у каждого всегда маячит кто-нибудь, кто его обманывает» [9. C. 46].

Какой же изворотливостью должен обладать ум, чтобы пробиться в основания той действительности, которую он сам от себя и скрывает? Ну а если этой «изворотливости» еще и нет, а ум «дуб дубарем», талдычит себе только то, что видит, а видит лишь то, что слышит, а слышит не более того, что ему говорят, то, конечно же, не составит труда поселить в такой душе не только малопонятные математические истины, но и любой политический фейк. Чтобы гонялось это сознание за солнечными зайчиками любимых картинок, исполненных красивой пустоты, и ощущало себя с полными штанами золотого счастья.

3. Экзистенциальная картина бытия

Не только экзистенциализм отразил эти человеческие проблемы. «Мировая скорбь» проникала в жизнь, можно сказать, с момента зарождения самой этой жизни. Вот один из героев Чехова кричит: «Что делать? Куда деваться? Проклятый, назойливый вопрос, на который давно уже готово много ответов и, в сущности, нет ни одного» [C. 247].

Наверное, он ошибается: ответ есть. И он доступен любому человеческому уму, желающему увидеть выход. Конечно, люди чрезвычайно различны, неисчислимы их индивидуальные позиции, характеры, чувства. Но требуется признать, что существует единая природа человеческой субъективности, человеческой души, из единого основания вырастает ее бесконечный диапазон различий - и надо посмотреть, чем эта многообразная душа живет. «Вы взгляните на эту жизнь, - говорит другой герой Чехова, - наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч, живущих в городе, ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился. Мы видим тех, которые ходят на рынок за провизией, днем едят, ночью спят, которые говорят свою чепуху, женятся, старятся, благодушно тащат на кладбище своих покойников; но мы не видим и не слышим тех, которые страдают, и то, что страшно в жизни, происходит где-то за кулисами» [8. C. 301].

Дело философии – кулисы распахнуть. То же делает и настоящая литература. Красота в искусстве выражает истину бытия. Достоевский вот как будто совершенно просто, в отличие от возмущений чеховского героя, открывает театральный занавес, и читатель уже давно его «бесов» без всякого на то основания переименовал в «большевиков». Либеральному сознанию так легче понимать реальность социалистической революции. Так «читают» Достоевского либо по недостатку ума, либо по причине неглупого, но лживого человека. А большевики, кстати, намерены были созидать мир, уничтожив в нем социально-экономическое насилие и всяческую субъективно-духовную грязь. Созидать такой мир, в котором не появляется мотива повеситься. Самоповешение – это ведь вещь распространенная.

Но есть и другие метаморфозы – без перехода в «другой мир». Вот посмотрите:

«В одном селении довелось видеть, как люди пожирали палую конину.

Это было за деревней в поле.

Горел костер. Лошадь наполовину ободранная, валялась около, а люди вырезывали куски мяса, жарили их на костре и ели.

Всем миром сошлись тут – оборванные, грязные, темные.

Тут же шныряли собаки. Подкрадываясь, они впивались зубами в лошадиные ребра. Но люди тотчас отгоняли их.

Смрадный запах горелого мяса разносился вместе с сизым дымком по полю, а в сером небе, лениво пластая крыльями, кружилось воронье.

В других местах пришлось видеть, как люди ели ветловый лист, глотая молодой прутняк, и даже пробовали грызть сосновые шишки.

И от селения к селению носились темные слухи, будто кое-где уже не брезгают мертвыми младенцами, которых тут и там смерть валит нещадно.

Смутны были эти слухи, но рассудок уже верил им, с болью нанизывая их на память. Жизнь была до того темной и безысходно мрачной, что вот уже некоторые люди, говорят, свихнулись рассудком» [5. C. 248].

Это дореволюционная картина. В деревенской действительности. После революции эти самые большевики проводили культурную революцию, преобразовывали реальную жизнь. Голодающих кормили избытками хлеба у кулаков. Тех самых, которые морили крестьян, ставя их в предельные и даже невыносимые условия рабского труда. Этакий трудолюбивый, говорят те же либералы, и зажиточный мужик был, а тут, вишь, «зверская большевицкая власть» у него, благодетельного ангелочка такого, эта власть отнимала все, а их отправляла в Сибирь.

А сумасшествие – процесс бессознательный. Якобы желающих сойти с ума нет. Может, некое злое сознание, ампутирующее ум, где-то и перегибает, но без активности зла вряд ли можно свихнуться. Парадоксальность хаоса умом объяснить нельзя, но лучшего способа введения в бессмыслие, пожалуй, найти невозможно. И дело этого сумасшествия может быть вполне сознательным: ум в голове страшнее, чем нож в кармане.

Эти картины можно увидеть во все времена, и во все времена их содержание таинственно-стихийным образом заполняло человеческую субъективность. Кто из тех, что в литературно-художественных картинах, вдохновенный высоким идеалом, с гордо поднятой головой пойдет на самоубийство во имя человечества, - против этой повседневной пошлости, против «идиотизма деревенской жизни»? (Маркс). Буржуа, мелкий и крупный? Который издалека и свысока будет смотреть на эту реальную картину человеческой грязи, сплошной необразованности и т.д., - смотреть, брезгливо отворачиваясь. Но чистоплюй этот будет, как свое собственное дело, извлекать из народа его же трудом и из него его же жизненную энергию.  И посылать народ на защиту своих, т.е. их, интересов. Защищать богатство богатых.

А всколыхнется в них, «оскорбленных и униженных», отстой этого пошлого бытия, - и вот вам «бесы»! Но если оскорбленные и униженные взбесятся гневом, какую вонь испускать зачнет из всех углов либеральное чистоплюйство!  Конечно же, тут оно увидит не только угрозу для себя, но преступление – не больше, не меньше - против гуманности. Тут же потребует для них, этих бесов, колючей проволоки. Чтобы неповадно было восставать против бедности бедных!

А вот другая зарисовка Чехова, в которой как будто приоткрываются порождающие начала действительности, изображенной в картинах. «…Казалось, что эти люди живут хуже скотов, жить с ними было страшно; они грубы, не честны, грязны, не трезвы, живут не согласно, постоянно ссорятся, потому что не уважают, боятся и подозревают друг друга. Кто держит кабак и спаивает народ? Мужик. Кто растрачивает и пропивает мирские, школьные, церковные деньги? Мужик. Кто украл у соседа, поджег, ложно показал на суде за бутылку водки? Кто в земских и других собраниях первый ратует против мужиков? Мужик. Да, жить с ними было страшно, но все же они люди, они страдают и плачут как люди, и в жизни их нет ничего такого, чему нельзя было бы найти оправдания. Тяжкий труд, от которого по ночам болит все тело, жестокие зимы, скудные урожаи, теснота, а помощи нет и неоткуда ждать ее. Те, которые богаче и сильнее их, помочь не могут, так как сами грубы, не честны, не трезвы и сами бранятся так же отвратительно; самый мелкий чиновник или приказчик обходится с мужиками, как с бродягами, и даже старшинам и церковным старостам говорит «ты» и думает, что имеет на это право. Да и может ли быть какая-нибудь помощь или добрый пример от людей корыстолюбивых, жадных, развратных, ленивых, которые наезжают в деревню только затем, чтобы оскорбить, обобрать, напугать?» [8. C. 228].

Да, что поделаешь, в мужиках сидит некий «универсальный порок», и жить с ними страшно. Но революционер, т.е. человек, проникшийся идеей преобразования жизни, живет. И начинает менять этот мир и почти неминуемо кончает свою жизнь на плахе, - независимо оттого, победил он или потерпел поражение. Его бьют и те, кого он хотел вытащить из болота их жизни; и те, кто в мутной воде этого болота ловит золотую рыбку. И отнесут к сумасшедшим - не хотят ведь жить по задаваемым стандартам. Идут на «плаху истории». И если в таких не видят Христа, то только потому, что нет ума, чтобы увидеть. Недостает ума увидеть, что ради тебя он, революционер, здесь, своим умом и действием изменяет твое бытие, а ты в обеспокоенности за свой пошлый покой видишь в нем только разрушающую силу. А разве хватит ума в духовной позиции Иисуса Христа увидеть революционизирующую позицию?

Русская литература переполнена «чеховскими картинами», но вряд ли исчерпала собой многообразие действительности человеческого бытия. Здесь можно негодовать, плакать, кого-то винить. По-разному толковать и в спорах искать истину. Формировать различные умонастроения, теоретические и политические движения, и этими движениями менять мир. Идея, овладевшая массами, говорит Маркс, становится материальной силой.

Каждый живет в неких обстоятельствах и видит зависимость от этих обстоятельств. Но ссылка на обстоятельства, как и ссылка на господа бога, ничего объяснить не может. Ибо в этом всегда есть правда, но правда абстрактная, односторонняя, а потому обманчивая. Как пальцем в небо. Но есть сила преодоления обстоятельств, и она тем могущественнее, чем глубже наш ум. Ум, способный понять логику этих обстоятельств. Но что-то ведь есть в том, что пишет вот Горький.

«Скука, холодная и нудная, дышит отовсюду: от земли, прикрытой грязным снегом, от серых сугробов на крышах, от мясного кирпича зданий; скука поднимается из труб серым дымом и ползет в серенькое, низкое, пустое небо; скукой дымятся лошади, дышат люди. Она имеет свой запах – тяжелый и тупой запах пота, жира, конопляного масла, подовых пирогов и дыма; этот запах жмет голову, как теплая, тесная шапка, и, просачиваясь в грудь, вызывает странное опьянение, темное желание закрыть глаза, отчаянно заорать, и бежать куда-то, и удариться головой с разбега о первую стену» [4. C. 465].

Но чем же порождена эта скука? Неужели только опять обстоятельствами бытия? Разве нет тут некоего экзистенциального начала, смыкающегося с началом религиозным? С таинствами той души, которая замкнулась в себе?

Да, говорят, замыкается в себе объективными обстоятельствами. Есть, мол, обстоятельства, обособляющие индивида, отчуждающие человека от человека. И даже от самого себя. Но есть и самостоятельный путь души в человеческое бытие, но не так просто найти ее самостоятельные силы. Экзистенциализм как философское умонастроение схватил своим принципом эту ситуацию. Почувствовав, что марксизм не может не опираться на индивидуальное сознание, но практически, будто бы, оставил в стороне это дело. Якобы предпочтя опору лишь на общие мотивы сознания массового.

К большой печали, правда, уже без удивления, можно видеть неспособность воспринять глубокую философскую идею в ее разработанной форме. Литературно-художественная форма искусства кажется более близкой широкому сознанию с его привязанностью к текущим событиям общественного бытия. Так называемая социология, казалось бы, наука о социальной действительности, насквозь пропитанная эмпирической методологией, никогда даже и не ставит вопрос о возвышении духовного бытия, к чему явно тяготеет искусство. Социология же на полном серьезе, производя видимость значения «якобы-фактов», навязывает и утверждает только впечатление о своей научной ценности. Еще тоньше и изворотливее журналистика: с одной стороны, для этой социологии она готовит массив «фактов», а с другой, - фейками событий кормит общественное сознание.

Структуры массовой информации хорошо понимают, что «нельзя приводить факты без подтверждения. Поэтому в каждый текст вставляется в кавычках высказывание свидетеля: говорит простой прохожий, выразитель общественного мнения. Ставишь кавычки – любое заявление превращается в факт. Действительно, факт, что некто высказал суждение. Но журналист не должен отбирать только те факты, которые соответствуют его позиции. Поэтому положено использовать два высказывания, одно «за», другое «против», для подтверждения, что по единому поводу существуют разные точки зрения. Газета придерживается объективности. Хитрость в том, чтобы в первом случае привести бестолковое высказывание, а за ним вслед разумное. Оно-то и будет укреплять тезис автора. У читателя создастся убеждение, что ему дали два различных факта. На сам же деле его плавно подвели к принятию лишь одного резона из двух возможных» [9. C. 62].

Но ведь ясно, что не только сознательная манипуляция человеческим сознанием управляет нашим Я. Оно, Я, в любом случае ориентирует себя в пространстве-времени человеческой культуры на основе своего самосознания, на основе способности собственного полагания себя в общественно-историческом бытии. Категории культурно-исторической действительности порождаются (открываются и формируются) людьми абсолютно бессознательным образом. И потому их рефлексия придает им образ изначальных, априорных форм, которые мыслятся существующими не в природе самой по себе, а в человеческой действительности. И они, определяющие общие контуры жизненной траектории каждого индивида, этими же индивидами, даже семи пядей во лбу, истолковываются самым различным образом.

И не удивительно, что образ Бога оказывается их единым началом.

4. Трагические смыслы исторической действительности

Известно, что случается, когда изнемогает душа, болезненным нервом цепляясь за все углы обстоятельств. Когда чувствуешь, что бессильна медицина, даже если она не продажна, бессильна водка, даже если она не паленая. По случаю перечитал Кафку – «Из дневников» и «Письмо к отцу». Память вытащила Кьеркегора, Достоевского, Ницше, сонм других, без кожи, истекающих потной кровью. Мифический Иисус Христос – всеобщий образ этих болезненных ощущений, в беспомощности и не противясь, идущий на крест, с возложенным на него терновым венцом и в бессилии волоча орудие своей пытки.

Распятие Христа - как символ вечной трагедии, как общественный образ, где все, что осуществляет и завершает этот трагический исход, изготовляет сам, сам готовит эшафот и сам надевает себе петлю. То ли тем самым показывая человечеству его путь, то ли пробуя смирением вразумить жестокий мир к добру, своими действиями говоря, что так жить нельзя. Убойтесь и отвернитесь, кричит религия. Выплюньте грязь своих скверных помыслов. То ли намекая на смыслы, которые скрыты от человека, и которые открыться могут только на кресте.

И надеялся идущий на казнь, что прозреет народ, и из исторической трагедии возникнет истинная человеческая жизнь.

Но этот путь, путь религиозных исканий осуществления человеческих идеалов, воплотившийся в истории в церковную жизнь, оказался не тем, хоть он, может быть, и имел всего-то только задачу заглянуть в природу человеческой души, прощупать ее нижние пределы, предел унижения и предел самоуничижения. Некая задача все-таки была решена, пределом оказалась смерть, идеалом – жизнь за смертью, а движение к этому пределу – самопожертвование во имя «счастья потустороннего бытия».

Много сюжетов, образов, чувств дала человечеству эта картина – от боли бытия до бесчувственной радости потустороннего райского мира. И утвердила смирение – как внутреннюю принудительную силу, в боли ощущающую радостный смысл. Это тебе не Сизифов труд, где наказание и страдание – от богов. Здесь ты сам себе бог. И путь на Голгофу, и движение по этому пути творит сама человеческая душа, и тысячелетия потом страдает, воскреснув в сознании, в этом самосознании боли, страдания и надежды. И в этом воскресении удерживая в себе всю свою мразь и мучаясь этой мразью. Воспевая и выплевывая ее в различных сюжетах искусства и в реальной жизни.

Освенцим и Бухенвальд переложили представляемые образы в реальную жизнь, которая была смертью – смертью без надежды, без прояснений смыслов, без воскресения, без иллюзий последующего бытия «по ту сторону», с ясным смыслом абсолютного завершения в пепле и дыме из труб крематория.

Путь Христа примитивный человеческий ум понял непосредственно, и он оказался удобным для слабых. И содержательно-богатым для внимания прозревающего человечества. Другие шли на крест, на костер и на плаху с гордо поднятой головой и знали, за что отдают эту голову. Далеко не для самопознания.

Маркс указал путь, не менее тернистый, но сколько крика и негодования возникло сейчас же вокруг! Уродливое человечество, с лицемерной христианской душой, в процессе всей своей истории рвало и убивало друг друга. Чтобы найти цивилизованную форму живьем поедать другого, испивая его кровь, выматывая нервы и проституируя душу. Как лев на спине буйвола отрывает куски мяса и тут же их пожирает. Превращая живое тело жертвы в свое собственное. Сколь «гуманнее» выглядит человечество, с человеческой заботой о животных воспроизводя в неволе того, кого будет поедать! Не видя, забывая и даже не зная всю натуральную «технологию» превращения буйвола во льва, свиньи в человеческое тело. Этот завершенный в себе круг животноводства получил тонко развитую и расчлененную технологически-цивилизованную форму.

И даже окультуренную. С максимальным развитием чувственной стороны. Появились гурманы и чревоугодники. Забыв, что висят на «кресте» природы, что воскресение – всего лишь иллюзия самозабвения. Чтобы в чистоплюйстве не помнить, откуда растешь и в каком дерьме сидишь. Сохраняя в себе тихую злобу животного зверя, из дворца ненавидя себе подобного в трущобах. «Под многочисленными эстакадами и мостами в маленьких нишах в цементных стенах селились бомжи. И иногда даже сажали цветочки в горшках перед входом в свои жилища. Все, что им было нужно, чтобы жить по-королевски: горючая жидкость (жечь костры для тепла) и находки с ближайшей помойки. Загорелые, румяные, ненапряженные… у большинства этих бомжей вид был гораздо свежее и цветущее, чем у среднего лос-анджелесского бизнесмена. У этих ребят там, внизу, не было никаких проблем с женщинами, с подоходным налогом, с квартплатой, с расходами на ритуальные услуги и зубных врачей, с повременной оплатой труда, явкой на выборы и ремонтом автомобилей» [2. C. 225-226].

Разумеется, все это создает впечатление об изначальности этих многоразличных чувств в человеке. И спор о том ведется веками. Но найти начала этих чувств в специфических условиях человеческого бытия, показать, что любая мысль и любое чувство – во всех их широчайших диапазонах – сотворяются самим человеком и потом тщательно окультуриваются, что вырабатывается и формируется способность вести себя внутри этого смыслового пространства, способность обмана, лжи, взаимопродажности, измены и преступления, тайного убийства и открытых войн, прячущихся за гуманными началами и т.д. – найти эти начала в самом человеке, понятом как культурно-историческое свободно-самодеятельное существо, разорванное и связанное сонмом различных по характеру противоречий, - найти и с четкой определенностью указать на это удалось, пожалуй, только Марксу. Не скажу, что этого не видел Гегель, но его нависший над миром мыслящий глаз был глазом Бога, и он смотрел как Бог, - из черной черноты противоречий мирового человеческого пространства.

Но ведь из той грязи, в которой вязнет человечество, вырастает и поэзия, и философия, и религия, и высокое нравственное содержание. В пространстве тех же самых страшных человеческих отношений. Даже таких, которые и для животных инстинктов представляются исключением: каннибализм завершает представление об естественно-природной универсальности человека.

Какая бесконечная палитра чувств развивается на этой зловонной почве! Высасывая эти чувства из своего бытия и выплескивая их вновь в пространство своей жизненной действительности, человечество тем самым и утверждало их в бытии, в предметных и деятельных своих формах – от наскальной графики до образов внутри виртуального пространства. И они, эти чувства во всем их диапазоне, становились объективно-онтологическими формами, в это пространство попадали младенческие тела и уродовали себя сообразно их, этих чувств, содержанию.

Человек, однако, сам творит свою судьбу, и творит при тех обстоятельствах, в какие попадает, - в этом наша свобода. Но свобода есть свобода только тогда, когда она исполнена разума, замкнутого на абсолютное основание.

За узким сознанием людей лежит глубокий поток исторически развивающейся идеи, и «крот истории» делает свое дело. Христос апеллировал к вечной жизни, к исключению страданий через страдания, грезил блаженством безмятежного и бездеятельного бытия в райском саду. Маркс – к уму, к развитию человеческих способностей, к полноте человеческого бытия, к неограниченному развитию чувствующего ума и умных чувств. К полноте универсальной формы личностного развития. Он показал, где пространство их существования, и рассказал, как их взять. А Гегель их, эти способности, развернул так, что бери – не хочу. Рай надо искать на земле, он тут, он очевиден и доступен, он, как умно сказал поэт, есть - «место, где Пушкин читает Толстого» (Александр Кушнер). Потому, чтобы быть в раю, совсем необязательно умирать: ваша таинственная вездесущая душа должна уметь быть везде, всегда и с каждым.

За все земные несчастья лежит вина на каждом – абсолютно независимо ни от каких обстоятельств. Как исходное бремя человечности, как свободная необходимость стать и быть человеком. Ибо любой способен воскреснуть в историческом духе, мощь которого только и дает силу и смысл жить.

А это – открытая возможность оптимизма. И вина каждого в том, что не несет он крест труда души, не ведает, что только там, в этом труде, и возможно воскреснуть – в жизни человеческой истории, в историческом развитии самой человечности. Жажда бездеятельной вечности есть смысл бессмысленного существования, греющего себя мыслью о бессмертии. В этом убогость. Нет божества без убожества, говорил Э. В. Ильенков. За волосы вытягивать себя из этой такой жизни можно без конца.

«Отец, - писал Франц Кафка, - пойми меня, пожалуйста, правильно, само по себе все это совершенно незначительные мелочи, угнетающими для меня они стали лишь потому, что Ты, человек для меня необычайно авторитетный, сам не придерживался заповедей, исполнения которых требовал от меня. Тем самым мир делился для меня на три части: один мир, где я, раб, жил, подчиняясь законам, которые придуманы только для меня и которые я, неведомо почему, никогда не сумею полностью соблюсти; в другом мире, бесконечно далеком от меня, жил Ты, повелевая, приказывая, негодуя по поводу того, что Твои приказы не выполняются; и, наконец, третий мир, где жили остальные люди, счастливые и свободные от приказов и повиновения. Я все время испытывал стыд: мне было стыдно и тогда, когда я выполнял Твои приказы, ибо они касались только меня; мне было стыдно и тогда, когда я упрямился, ибо как смел я упрямиться по отношению к Тебе, или был не в состоянии выполнить их, потому что не обладал, например, ни Твоей силой, ни Твоим аппетитом, ни Твоей ловкостью, а Ты требовал всего этого от меня как чего-то само собой разумеющегося, - это, конечно, вызывало у меня наибольший стыд. Так складывались не мысли, но чувства ребенка» [6. C. 205].

Я прошел мимо войны, мимо революционных и контрреволюционных катаклизмов, мимо сдвигов в технических и политических технологиях. Коснувшись лишь знанием. То, что я знаю сегодня, – это некое знание общих форм. То, что дано от науки. «Единственное, чему научила меня моя долгая жизнь: что вся наша наука перед лицом реальности выглядит примитивно и по-детски наивно — и всё же это самое ценное, что у нас есть» (Эйнштейн).

И перезревшие чувства мои – лишь способность в синтезе индивидуальных человеческих проявлений умом почувствовать боль, которую не имел в реальном опыте. Да и страшно ли то страшное, что случайно остается вне реального опыта? «Стыд ведь тот же страх, - говорит Юрий Буйда, - только страх проходит, а стыд – никогда» [1. C. 115].  Как не убояться самого себя, той темноты в себе, на дне которой, этой темноты, невидимо лежат все основания действительного мира. Которые, как «ньютоновская жидкость», от любого удара превращается в непробиваемую твердь. Стыд – момент этой тверди. Но наибольшую прочность всему спрятавшемуся в Я содержанию придает мысль. Ибо в ней - определенность формы и определенность содержания.

Потому можно и должно ненавидеть убогость мысли, мысли, не имеющей опыта истории, мысли, не ломавшей себя умом Платона и Аристотеля, Декарта и Спинозы, Гегеля и Маркса. Мыслью, не тонувшей в отбойном молотке и технических конструкциях цивилизованного мира. Ненавидеть убогую мысль, которая, не видя себя, торопится обо всем судить. Которая не сомневается, что она умная. Которая для своего суждения «находит основания» в любом объективном проявлении, в любом факте, в любом фейке. Но ненавистно и то безумство, что порождено прагматическим полусознательным фанатизмом, задающим движение мысли, мысли, которая, даже еще в зародыше себя не найдя, - погружается в алчный азарт полуживотного вожделения.

Литература

1. Буйда Ю. В.  Третье сердце // Буйда Ю.В.  Женщина в желтом: сборник. М.: Изд-во «Э», 2015.

2. Буковски, Чарльз. Фактотум. М.: Эксмо. 2019.

3. Водолазкин Е. Г. Лавр. М.: Изд-во АСТ, 2017.

4. Горький М. Детство. В людях. М.: Эксмо, 2010.

5. Касаткин И. М. Путь-дорога // Касаткин И.М. Мужик: Рассказы. М.: Советский писатель, 1991.

6. Кафка Ф. Из дневников. Письмо к отцу. М.: Известия, 1988.

7. Шестов Л. На весах Иова. Соч., т. 2. М.: «Наука», 1993.

8. Чехов А. П. В родном углу // А. П.Чехов. Собрание сочинений. В 12-ти томах. Т. 8. М.: Гос. Изд-во худ. лит-ры, 1962.

9. Эко, Умберто. Нулевой номер. М.: Изд. АСТ: СОRPUS, 2016.

комментарии - 0

Мой комментарий
captcha