Нынешний суд над писателем Юрием Мухиным, обвиненным в пропаганде экстремизма, напомнил мне 50-летней давности травлю Бориса Пастернака. Сегодня нет публичного политика, который бы не заступился за покойного, не надавал за него отважных оплеух покойной тоже власти. «И тут началась истеричная травля писателя… Пастернака пинали ногами, приклеивая ему злобные ярлыки: «литературный сорняк», предатель, отщепенец», – в таких выражениях рисуется сейчас эта история. И публика крестится в суеверном ужасе: да, страшные были времена, когда так обходились с бедными творцами! Но «так» – это как именно? Действительно, за публикацию за границей крамольного романа «Доктор Живаго» власть в весьма топорной форме выразила Пастернаку чисто символическое порицание. Но – и все! Никаких реальных топоров, судов, тяжких телесных повреждений – всего того, что применяется сейчас к инакопишущим, к нему не применялось. Мало того, за ним сохранили царский особняк в Переделкино, его обеспечили доходной переводческой работой, пьесы в его переводах шли по всей стране, давая тоже гонорары… Спроси любого современного писателя, согласился бы он на такую травлю? Да счел бы за верх счастья! Кстати роман «Доктор Живаго» – очень слабый, по сути это свод черновых материалов к гениальным «Стихам из романа». И если бы вокруг него не подняли великую шумиху, по нынешнему – дармовой пиар, Пастернаку не видать Нобелевской как своих ушей. И сам он за месяц до смерти написал: «По слепому случаю судьбы мне посчастливилось высказаться полностью, и то, что есть самое лучшее в нас – художник – оказался в моем случае не затертым и не растоптанным». Теперь взглянем на случай с Мухиным. За те же самые «слова, слова, слова» ему сейчас лепят реальный срок. А уж о том, чтобы материально поддержать, как Советская власть поддерживала и Высоцкого, и Аксенова, и Окуджаву, и других крамолов, живших в СССР как сыры в масле, нет и речи! Нынешняя власть научилась с инквизиторской изощренностью именно затирать таких и растаптывать. Самых неподдающихся – лишать свободы по суду и жизни без суда. Но отчего такая разность в отношении к писателям вчерашних бонз и нынешних? Ведь и вчерашние имели всю возможность растоптать любого – но как-то исподволь хранили и лелеяли былых еретиков. К их сочинениям всякий желающий имел не очень сложный доступ; и я, например, в студенчестве свободно доставал и читал эти манившие своей запретностью «Живаго» и «ГУЛАГ». Почему же сегодня Мухина, не более крамольного для власти демократов, чем для советской Пастернак, тащат под уголовную статью? И ни один ахматовский и пастернаковский заступник не взорвется оплеухами в адрес чинящих против него судебную расправу! Но оставим за скобками личную подлость лизоблюдов, привыкших пинать прошлую власть и лизать анал любой наличной. Дело не в них – а в ней, которой, очевидно, Мухин с его еретическими книгами не может быть по вкусу. И даже не в ее литературных вкусах, а в кое-чем ином. Советская традиция поддержки литературы идет от «кровопийцы» Сталина, который сделал для родной культуры и науки столько, сколько ни один другой правитель мира. Дома творчества, дачные поселки, лучшие квартиры, творческие союзы и командировки, гонорарные журналы, – вся эта мощная инфраструктура, позволявшая творцам творить, была создана по его указке. Но он ничего не делал просто так. И, значит, видел некий важный смысл в немалых, при всех тяготах страны, вложениях в эту сферу. В частности в «не нужных» пролетариату Пастернака, Шостаковича, Прокофьева и так далее. Но для чего тогда они были ему нужны? На волне борьбы с врагами народа, безоговорочно поддержанной народом, он мог избавиться от таких мастеров крамолы, как Зощенко с Булгаковым, одним движением ногтя. И оставить лишь несколько Демьянов Бедных, мастерски слагавших конъюнктурные стихи – как сейчас оставлены несколько Донцовых и Пелевиных. Но вместо этого как раз окоротил Демьяна Бедного – по поводу его подобострастной книги-издевательства над Библией. И лично занимался булгаковским трудоустройством и публикацией шолоховского «Тихого Дона», запрещенного сперва за антисоветизм. Нужны были они ему, я думаю, как эталоны некой высшей, внеконъюнктурной истины – как те, что хранятся в Палате мер и весов и не участвуют никак в практической деятельности. Но без них она на какой-то стадии развития становится принципиально невозможной. Такими живыми эталонами при смутной, полной черновых издержек жизни и служили Пастернак, Ахматова, Булгаков. И при всех гонениях на них – чтобы «жизнь медом не казалась» и не отрывались в своем масляном катании от тягот всей страны, – они хранились свято и снабжались всяким доп-пайком. Среди таких «чистых художников», не входивших в Бухаринские и другие заговоры, особняком стоит «русский Данте» Мандельштам, уничтоженный по неясному мотиву. Случай с ним, безусловно, Сталина не красит, даже несмотря на то, что этот задира, известный своей оплеухой Алексею Толстому и связями с ЧК, сам признавал за собой какую-то вину: И к нему, в его сердцевину, Я без пропуска в Кремль вошел, Расстояний прорвав холстину, Головою повинной тяжел. Но это – исключение. Большинство творцов, включая вернувшегося в СССР при Сталине композитора Прокофьева, могло сказать о себе словами Пастернака, что они оказались «не затертыми и не растоптанными». Они и дальше досаждали власти, были и дерзкими, и неудобными – но необходимыми, с их творческим зарядом, для созидания – как необходим опасный изотоп для действующего реактора. Ну а для бездействующего – он, конечно, только лишняя проблема, и его надо как можно глубже и скорей зарыть. И сейчас в таких, как Мухин, изотопах просто нет нужды – если загашен тот реактор, для которого они могли бы служить возбуждающим началом. Страна больше не строится, автопром, станкопром, авиапром уничтожаются и разворовываются, замещаются иностранными производствами. Зачем тогда зря возбуждать мозги, которые один черт не к чему приложить – кроме как к возможным бунтам против уже сугубо репрессивной власти? От них одна помеха, они только осложняют жизнь – как жалящие пчелы или гадящие коровы, когда покончено с добычей меда и молока. И именно за это, а не за какие-то словесные пассажи, Мухин и пошел сейчас под суд. Он никакой отнюдь не экстремист – а лишь упрямо мыслящий писатель, строящий, подобно Томасу Мору и Кампанелле, свою концепцию «идеального государства делократов». И если бы наше государство строилось, было бы в принципе неважно, совпадают его мысли с генеральным планом или нет. Важно, что он генерирует эту мысль, создает благую для любого дела конкуренцию – как учит вековая мудрость: «Бойся не супротивщиков, а потатчиков!» Но если никакого дела нет, а есть одна туфта, эти супротивщики становятся классическими лишними людьми. А лишнее всегда не так, так сяк выводится из человеческого и общественного организма. Государство, вырождающееся в чисто репрессивную модель, неизбежно стремится убить саму мысль – и конструкторскую, и общественную, и всякую. С тем, чтобы следом беспроблемно править безмозглым, не работающим, не зарабатывающим, а лишь хитрящим и ворующим обществом. Ибо такое общество, насквозь замаранное и опущенное, и против такой власти не попрет. Я здесь нарочно не касаюсь самих обвинений, предъявленных Мухину по закону «О противодействии экстремистской деятельности». Поскольку этот закон, в котором экстремизм определяется «согласно дышлу» – уже какое-то совсем дремучее средневековье. Вроде иезуитского закона о ведьмах, по которому можно было привлечь кого угодно и одним из признаков ведьмы было уменье плавать, за которое тащили на костер. По нашему же «экстремистскому» закону следовало бы засадить чуть не поголовно всех наших литературных классиков. Пушкина – за «Гавриилиаду», оду «Вольность», стихи к декабристам и другие, им сродни. Гоголь ушел бы за употребление слова «жид» в негативном смысле, Лермонтов – за возбуждение ненависти к правящему классу. Салтыкову-Щедрину сидеть не пересидеть за откровенное глумление над властью, Некрасову – за бунтовские призывы, Леониду Андрееву – за «Рассказ о семи повешенных», Горькому – за роман «Мать», Куприну – за его антисемитские статьи. Ну и так далее. Можно, конечно, над этим только посмеяться: «Кто ж их посадит? Они же – памятники!» Но как быть живым писателям в стране, усердно называющей себя демократической, если любая изреченная в крамольном слове мысль пахнет все более реальным сроком?
|