Мне, как писателю, досталась от Лужкова редкая льгота: меня «прикрепили» к элитной поликлинике московского правительства, где не швыряют в рожу: «Вас много тут, а я одна!» – а встречают ласково и обходительно. А ласковое слово, как сказал еще великий Авиценна – первое лекарство для больного. И я, не избалованный вниманием к своей нет-нет болящей плоти, вкусил здесь весь восторг от этого внимания – как от езды на иномарке, возвышающей раба родной конструкции до человека. Лишь все не мог понять: за что мне такая милость? Ведь я мог даже плохо написать, они же меня не читали – но лечат, как любой это ощущает своей кожей, хорошо. И на этом экзотичном острове истинных сокровищ я подсмотрел такую впечатлившую меня картинку.
Сюда из той же милости еще прикрепили и так называемых «старых большевиков». И когда я в мягком кресле ждал, как минуты верного свиданья, своей недолгой очереди к врачу, из лифта вышла пожилая пара. Он – невысокий старичок за восемьдесят, с палочкой, семенящий эдаким угрюмым бочком на отслуживших свое ножках. Но в выглаженном в стрелочку костюме, а на пиджаке – звезда Героя. А она, хоть и не здорово его моложе, но всем своим подтянутым и внутренне, и внешне видом, иначе не сказать – красивая и молодая. Белесые волосы на затылке стянуты безукоризненным пучком – и вся эта отцветшая, но еще сильная, как в серебристом ковыле, краса и стать. И так и бил в глаза этот контраст: он – рухлядь полная; а она – еще картинка, убеждающая, что и старость – не порок и не каюк. Но вот что било еще больше: вела она еле ходячего героя своего романа не только крайне бережно, но и с каким-то чуть не вызовом всем окружающим. Дескать как идем, так и идем, а ваша очередь – двадцать вторая!
И по его чертам, неизъяснимо сохранившим некую былую власть, по ней я вмиг прочел весь их известный по старинным временам роман. Он в свое время двинул этот подвиг, принесший ему на пиджак звезду – да еще наверняка не один. Такие в нашем прошлом выдавали эти подвиги без устали – запуская наши «Бураны», двигатели для «МИГов», сами эти «МИГи», уже непостижимые сейчас научные, аграрные и прочие рекорды. А она с детства, как Татьяна Ларина, верно ждала его – так или сяк минуя строй случайных кавалеров. И когда он остановил на ней свой точный взгляд, в отличие от праздной барыни Татьяны кочевряжиться не стала. Он сделал ей без долгих разговоров предложение, и она его без разговоров приняла. А был ли он уже при той звезде или только смотрел на свои звезды через форточку общаги; была ли она девочкой или в третий раз замужем, – там роли не играло.
Мне тоже посчастливилось видеть сблизи этих избранников, когда они еще были у нас в самом соку и страна, словами Смелякова, «им в равной мере выдавала выговора и ордена». Впервые – когда я работал на московском заводе «Салют», где с придыханием произносили их имена и кадровый рабочий дядя Вася, умевший «на руку» ловить микрон, не мыл всю смену руку, которую пожал такой герой. Потом, уже став журналистом, я встречал их среди директоров совхозов, заводов, секретарей райкомов. Эти непочтительно прозванные нашей братией Гертруды – гер. Труда – казались людьми словно из другого теста. Всегда чисто выбритые, выглаженные, страстные в ласке и во гневе; от них и не так, как от других, пахло, не так они и говорили, и ходили…
Еще со школы наторев по электронике в популярном тогда радиокружке, я пошел на завод настройщиком наших первых станков с программным управлением. Настраивались они не ахти – и при работе в три смены как правило сбивались уже во вторую. Оператор тогда стопорил станок – и он стоял до выхода наутро нашей службы. А тут что-то горело; завод бился над новыми лопатками для турбин, которые не сгорали бы при продолжительном форсаже и позволяли самолету маневрировать на малой высоте. Нужно было к завтра дать кровь из носа 300 пробных образцов, заготовки к которым точили в нашем цехе. И меня, 18-летнего юнца, призвали к человеку, двигавшему тот прорыв. Я помню облик этого человека-генератора, чуть не гудящего сложностью включенной в его мозг цепочки.
Мильон терзаний: от принципиально-конструктивных – до мелочей вроде выточки этих деталей. Но – белоснежная рубашка, мировой костюм: и внешний вид должен был настраивать на трудовой парад. Он смерил меня явно огорченным моим юным видом взглядом, но тут же перешел к делу: «Друг, надо постоять еще две смены у станка. Мне нужны эти 300 штук к утру, а оператор их не даст. Ну что, поможешь?» Мне стыдно до сих пор за мой ответ, навеянный рабочей косточной сквалыжностью: «Так я уже сказал в цеху, что без тройной оплаты не пойду…»
Он посмотрел на меня с чувством даже не презрения, а некоего, я бы сказал, уточнения: смогу ли в принципе я устоять еще две смены? И, видимо, прочел по мне: смогу. И говорит: «Да брось, какие твои годы! Деньги – говно, еще успеешь скурвиться». Суть даже не в словах, а в том, с какой точностью попадания в меня, мгновенно взятого им в целевую рамку, он их сказал. И я тут же ответил «да» – как, думаю, и любая женщина ответила бы на его немедленный императив.
Но сказать «да» легко – а сделать оказалось не так просто. Перед еще неясно представлявшимся мне подвигом я пошел в уже пустую к вечеру столовку подкрепиться. Клянусь, до сих пор помню это блюдо – огромную отбивную с жареной картошкой, которую дала мне повариха, узнав, что сам такой-то попросил меня остаться на ночь. Вторую смену я, вооружась приборами для выявления осечек, еще как-то отстоял. Но уже с первых часов третьей пошел юзом. Хотелось так смертельно спать, что рука сама предательски тянулась к большой красной кнопке «стоп», но я каким-то сверхусилием заставлял себя менять в патроне заготовку.
В большом цехе, где гудел всего один мой станок, я пел гимн СССР, орал все известные мне стихи, потом какую-то совсем абракадабру. Это стало для меня чем-то запредельным; но к утру я выдал эти триста штук – и мысленно воздвиг посреди цеха памятник себе. Но он тут же и пал – когда передо мной, выбранным до дна, возник, как бог из облака, мой командир, проведший, очевидно, ту же ночь с его мильонами терзаний, из коих я осилил лишь одно. Весь снова выглаженный, выбритый – и мой двухсменный подвиг враз загас перед его бессменным подвигом. Я подал ему обессиленную вконец руку, он ее пожал, и я всей содранной до нервов кожей понял, что дальше гордиться буду не своим точеньем – а его рукопожатием. И вот в еле ходячем старичке я опознал того, еще красивого и молодого командира производства, к которому на всю жизнь сохранил чувство восхищения. И снова задался вопросом: почему эти неотразимые Гертруды потом исчезли, вымерли как вид?
«Погибоша аки обре» – как сказал летописец о загадочном народе, некогда завоевавшем тьму земель, но потом вымершем «от самого себя». Ответ, мне кажется, таится в самом званье, не зря приравненном в СССР к Герою войны. Герой труда был должен так же, как на вражеские танки, ходить против нашей внутренней тупоголовости, партийных догм и лицемерия чинуш. Хорошо, если хоть половина его времени шла по прямому назначению, но чаще – куда меньше. Но это – ненормально, такой аврал может тянуться десять, двадцать, ну от силы тридцать лет. А дальше жизнь должна вернуться в человеческое русло – иначе нечеловеческие усилия родят уже не результат, а грыжу и надрыв пупка.
Наши Гертруды продержали свою вахту вроде той, после которой у меня еще три дня дрожали руки, 70 лет – непостижимый срок. Но все же спалились под конец, как загнанная кнутом рвача-жокея лошадь-рекордистка. В ту систему, видимо, был вложен этот кнутовой порок, от которого и не думала избавляться та власть, только нахлестывая все сильней все более фальшивым лозунгом.
При Горбачеве она вконец лишилась чувства настоящего, стремясь на самом деле перестроить не экономику и производство, а лишь свой лицемерный лозунг. Народ это раскусил – и убрал из-под нее свои способные ловить микроны руки, отчего она тотчас и рухнула. Но при своем паденье погребла и тех Гертруд, которые построили нам абсолютно все, от шахт до космоса, ломая, как ледоколы, их грудьми какой-то постоянно намерзавший вокруг лед. Казалось: еще чуть, еще одна потуга – и дойдем до чистой наконец воды. И тогда эти гении, расправив свои крылья, дадут нам новый бесподобный взлет – который им действительно по силам было дать. Но в силу того порока, и посейчас не только не исправленного, но и не распознанного, – так до растопки наших льдов и не дошли. Но лишь не стало этих ледоколов, у нас настало полное заледенение всего: науки, авиастроения, медицины и так далее. Только остался нефтегазовый сосок, не требующий ни ума, ни сердца для его доенья. Но и он уже сдает.
Кстати высшее ратное звание – Герой России, бывший Герой Советского Союза – у нас осталось, при исключении заслуги трудовой, – что тоже весьма знаменует интересы новой власти. Труд больше ей не нужен, научилась свои дико вспухшие, сравнительно с СССР, привилегии и льготы иметь помимо всякого труда в стране – лишь присосавшись намертво к трубе. Но армия, особенно полиция, хранящие этот подсос, – ей нужны. Поэтому в Георгиевском зале регулярно раздают те звезды за военные заслуги, но за трудовые – уже никогда. Отсюда и та угрюмость в лице хромающего по этажу героя. Старая власть таким вязала – но и развязывала тоже крылья. Но эта выдрала их с корнем, навсегда. И нынче по шкале почета любой труд – конструкторский, животноводческий, шахтерский – ерунда; прожить жизнь без труда – вот это да! Героев телевидения даже уже не называют по профессиям, которых больше нет. Их звания – светская львица, гламурный подонок, шоумен, законодатель мод и т. д.
Но я бы не заговорил об этом его скорбном случае, уже расписанном вдоль и поперек, если бы не она. Вот кто, по расставлению временем всех точек над сомнительными «i» – действительно не сдавшаяся всем стрелам и пращам Гертруда! И я в ней ощутил какую-то парящую выше любого временного курса вечность – еще, значит, не ушедшую от нас, как некая неразменная монета.
Какая в этой прекрасной даме верность к ее выпавшему в жалкий вид супругу! Как она своей ломающей опять все льды походкой идет то к регистратуре, то к врачу; как усаживает в кресло ожидания уже похожего на мумию героя своего романа! Как все это в них внеслось, втесалось! Как все ее черты озарены великим чувством благодарности за все, что он ей подарил, когда еще был в силе: отправлял ее в элитную Пицунду, привозил ей шикарные, сейчас уже смешные шмотки из Парижа – или просто веничек-букетик с Байконура. За то, что был еще и самым лучшим, хоть и, может, всего раз в неделю – или в год – но насыщавшим ее дополна любовником. И когда он на своих теперь коротких ножках, опираясь на ортопедическую палочку, но больше – на нее, прошел мимо меня по коридору, я поневоле встал. Но, как какой-то трепетно задетой фиброй ощутил, не перед ним – перед его Прекрасной Дамой. Такую б найти сейчас, чтобы когда-то и тебя в таком же дряхлом виде поддержала, как она!
Но их, этих прекрасных дам, как я тотчас опомнился, и искать не надо, они есть! Мне сразу вспомнилась масса историй, когда такие дамы совершали что-то несусветное ради своих, довольно разных, суженых. И как мне дальше показалось, на их-то женском дне и теплится сейчас вся наша нац надежда. Еще нам не каюк – пока всем смертям назло среди нас пребывает это женское, способное, лишь что-то доверни, тотчас разродиться новыми героями начало. Ну а когда еще и это прогуляем – тогда уже нам точно будет всем каюк.
|
|