В истории народа, как и в истории отдельной личности, наступают моменты осознания самого себя, своего предназначения, своей судьбы. В такие мгновенья нации открывается неповторимый, присущий ей одной мир, и она замирает, ощупывая свое будущее, которое соткано из прошлого, беззащитная, как сбросившая кожу змея. Это вглядывание в реку минувшего в надежде увидеть свое всплывающее лицо, это необходимое осознание собственного бытия опасно – в очереди к солнцу цивилизации работают локтями, и молчание одной растворяется в гуле разноязычных голосов.
Мы переживаем нечто подобное.
Перебесившиеся дети, мы застыли в растерянности, и происходящее - не слепок нашей нищеты, как нас пытаются уверить, но – оскудения сакрального. Отвергнув красных пастырей и слепых поводырей, сделавших имя на идеологических поставках в холодной войне, дремлющие в нас богоборчество и неизбывная жажда Бога ищут новые ориентиры, очертания, формы. Дух нации, как он представляется из истории и как его преломляет осколок каждого «я», витает над пустынными водами, ища островок, опору для созидания. А у бездны своя диалектика, свой философский подтекст: динамика предполагает статику, движение – покой.
Россия переживает ныне возвращение к истокам, озираясь по сторонам, примеривает символы с чужого плеча, обнаруживая свою инаковость, свое одиночество. Мы другие. Но мы боимся быть другими. В любом из нас сидит цензор, оберегающий неполноценность, камертон, сверяющий пульс с чужеродными ритмами.
Упреки в провинциализме веками заставляли нас жить с оглядкой – в эпоху французской моды, англомании или сна за железным занавесом, когда кухни пропитывались ароматом далеких кумирен, а каждая домохозяйка постигала экзистенциализм, пользуя рецепты от чужой болезни. Нет пророка в своем отечестве: иван плотников меркнет перед джоном карпентером. Современники Достоевского носились с тенью Шопенгауэра и отзвуками Ницше, мы верим откровениям Дерриды и Хайдеггера, полагая, что в их строках дремлет наше будущее.
Но будущее, как и прошлое, у каждого свое, гуманитарная мысль прикована к этнической системе координат. Ловя гаснущее эхо, мы с беспощадным упрямством стесняемся себя и своих прозрений, не уставая искать ответы в лицемерной пестроте нобелевских речей, в прилизанных академизмом банальностях или вульгарности американизма.
Обманчивая выгода настоящего несет забвение отечественной классики, искромсанные цитаты Толстого и каскад заокеанизмов - отцы американской демократии стали отчимами русской культуры. Под видом технократической неизбежности сиюминутность и пропаганда утверждают эстетику комиксов: реализм повержен болтовней шарлатанов из лавки постмодернизма, музыку вытеснил мюзикл. Кто побойчее и поталантливее ушли в духовную эмиграцию, добровольную ссылку, искреннее, экзальтированное попугайство, оставляя патриотическое поле ортодоксам, карающим именем традиции. Но доморощенность оскверняет не меньше продажного профессионализма, грубое прикосновение отторгается. Заблудившиеся в дебрях политической фразеологии, мы не узнаем себя ни в холодной системе принудительного уравнения, ни в кривом зеркале демократии.
Точно беспризорные дети, мы не смеем расписаться в сиротстве, продолжая искать потерянного родителя. Замурованные в самих себе, одинокие, несчастные, отверженные, мы жаждем диалога, признания мира, не получив, обиженно отворачиваемся, грозя ему. И это несет облегчение, мы бессильны против равнодушия, беззащитны против холодного безразличия и отстраненной вежливости. Наша замкнутость часто выплескивается сумасбродством, шутовством, кровью, трагедией.
Мы трубим о самобытности, уникальности, а между тем лозунги своих революций заимствуем из второразрядных западных теорий, а наготу хозяйствования прикрываем фиговым листком чужих экономических школ. Эта раздвоенность, метания между безудержной ксенофобией и неуемным низкопоклонством идут от неведения своего места, мы чувствуем на себе влияние мира, но не видим обратной связи, смущенно подозревая ее незначительность. А этому противится наша мессианская закваска. Мы охотно кладем жизни миллионов соотечественников на алтарь Человечества, мы готовы наполнить собственной кровью копилку его исторического опыта, но обустраивать дом у нас опускаются руки.
Мы – герои катастроф, призванные масштабными катаклизмами, блаженные, посетившие мир в роковые минуты. В иные – нас съедает тоска, томит скука, мы начинаем пить не для отваги действия, а чтобы забыться, спастись от жалкого прозябания. Мы становимся посмешищем, подтрунивая над своей медвежьей неуклюжестью, над бессмысленностью бытия, сравнивая свой образ с одним нам ведомым идеалом, завидуя другим его карикатурным воплощениям.
Да, мы такие, какие есть, школяры, сдающие экзамен, доказывающие себе и миру право быть собой. Российская Империя рухнула под бременем народовольческого сарказма и косых взглядов либералов, СССР задохнулся от иронии и презрения к себе. Запертые в скорлупе надежд, в лабиринтах отчаяния, отрезанные от себя, несколько последних десятилетий мы жили в перевернутом мире: наше законопослушание воспитывалось на сценах бунта, стены правительственных зданий украшали картины революций.
Похожее было у французов, с их термидорами и брюмерами, но отрезвление Ватерлоо пало у нас не на строителей оранжереи, а на ее питомцев. Оболганные и непонятые, мы загнали себя на обочину, в подземелье - благими намерениями устлана дорога в ад, встать с головы на ноги всегда болезненно.
Любое путешествие предполагает возвращение, восхождение к чужим мифам всегда одиссея. Достучаться до самих себя, вопрошать о своей сути, снова и снова допытываться об истоках, о безликом, едином начале – вот загадка российского сфинкса. Ухватившись за иллюзию ответа, точно за хвост жар-птицы, Россия рывками решала технологические, социальные задачи. И теперь, пока одна часть интеллигенции считает Россию недоразумением, культивируя неверие в ее способности, а другая горячо защищает право на существование, упиваясь растаявшим величием, несамостоятельной самостоятельностью и разглагольствуя на тему пресловутого русского характера, безмолвствующий народ медленно выбирает торную, одному ему ведомую тропинку. Ручеек российской витальности уперся в запруду и теперь скапливается, чтобы, прорвав, разлиться половодьем.
Затерянные среди бескрайних равнин, отрезанные сушей, без организующего воодушевления мы впадаем в летаргию, вырождаясь в население. Без указующего перста, без отклика государства народ безропотно гибнет под скальпелем реформ, бьется в сетях невостребованности. Но в его недрах таится грозное, растительное самоощущение, невыраженная мощь, простодушная, движущая горы вера. Зная «зачем», он стерпит любое «как», коренящееся в нем самоотреченье всегда оплачивало проблеск истины. Разновидность иммунитета, эти качества сохранились у великороссов несмотря на их вытравливание под личиной интернационализма или десоветизации.
В центральных областях николаевской России не подозревали о существовании чего-то нерусского, неправославного, выходящего за пределы сказок, где иноверцев скрывала вывеска «басурман». «Победит тех царей наш царь?» - вопрошают гоголевские помещики, и это - глас вопиющих в пустыне.
Сегодня бесконечно довлевшая география отступает, сужается, сближаются континенты, и мы с удивлением слышим русскую речь разбавленную разноплеменным хором. Пробив информационную крышу, нарушив привычную уединенность, страны непрошено гостят в нашем доме. И невольное сравнение с ними пробуждает самосознание куда больше бессмысленных толков о нашей непохожести, особости, исключительности. Принято считать, что излишняя самопоглощенность мешает творить реальность, а навязчивая озабоченность национальной избранностью – признак лени и творческого бесплодия. Нам же, наоборот, всегда недоставало концентрации, пристального взгляда в себя, наша исключительность то высмеивалась, то замалчивалась, то забалтывалась. Мы исправно несли крест историообразующей нации, одинаково снося рукоплескания и проклятия и, быть может, впервые за долгие годы небеса отвели нам время на поиск себя. Оно необходимо нам, как воздух. И в этом наше коренное отличие от европейских позитивистов.
Они думают, что к миру можно приспособиться, подчинить, переделать, мы – что его можно лишь искупить. Поэтому мы переживаем его боль глубже и острее, поэтому наши падения ужаснее, а взлеты головокружительнее. Со стороны мы производим впечатление маятника, сбившегося с такта и теперь бессильно болтающегося то туда, то сюда. Кажется, что мы топчемся на месте, пораженные оцепенением, параличом воли. Но это не так. Мы движемся, преодолевая самый трудный путь – путь к себе.
Отряхивая прах советского ковчега, Россия вырабатывает новую философию, новое кредо, чтобы со своим лицом войти в цивилизацию фарисеев, где национальную пестроту прикрывают обманчивые зовы экономической глобализации и миф об унификации мира. В этом тайный смысл происходящего, из осмысления поражения рождается стратегия победы. Мы такие, какие есть. Надо пройти через самоуничижение и гордыню, через вселенские замашки и жгучий стыд, через самобичевание и ниспровержение, чтобы прийти к этой формуле.
|
|