Что такое «Марш несогласных» как не дистрибуция того разлома, который пролегает теперь между государством и обществом? И что такое этот «разлом» как не следствие предельного отчуждения государства от общества? Поражает во всей этой истории с маршами отнюдь не то, что власть, как это считают представители внесистемной оппозиции, «испугалась» или же «впала в истерику». Интересно не это. Интересно то, что вызвало к жизни, или, по-другому, сделало для властей возможным подобное поведение близкое к чистому безумию. При том для ответа на поставленный вопрос нет надобности нужно какие-то скрытые, конспирологические мотивы «страха» (даже если они и есть, то это ничего не меняет). Достаточно лишь обратиться к тому образу происходящего, что возникает при соотнесении того, что «было на самом деле» с официозом.
14 апреля, марш в Москве. Порядка 2 тысяч собственно несогласных , 8-9 тысяч сотрудников милиции и военнослужащих внутренних войск МВД, 15 тысяч представителей прокремлевских молодежных организаций, собранных (а до этого «нагнанных» из различных регионов России) на «Марш согласия», несколько сотен задержанных, около сотни обратившихся в медпункты. Это с одной стороны.
С другой – по центральным каналам телевидения меланж из новостных сообщений: «Молодая гвардия», «имперцы», благополучие, путинская Россия, мельком показывают «несогласных». А за день до этого на прокремлевских ресурсах – в слегка несдержанной манере – политтехнологи рассказывают о том, что «маршистов власть не боится». Все это реально. И признание за всем этим статуса реальности, как нельзя лучше, вскрывает абсурдность, смешащую иррациональность происходящего.
Марш показал то, что он невозможен - и, тем не менее, он был. Так проведенный недавно фондом «Общественное мнение» социологический опрос на предмет выяснения отношения граждан РФ к общественным выступлениям вообще и маршам в частности установил следующее: «За последние три года доля россиян, <…> исключающих для себя участие в подобных акциях заметно возросла – с 59% до 68%. Параллельно снизилась общая оценка эффективности митингов и демонстраций: за те же три года, с апреля 2004 г., на 8% – с 28% до 36% – выросла доля считающих, что подобные акции не приносят стране ни пользы, ни вреда. Вероятно, это связано с растущей уверенностью в том, что российские граждане не имеют возможности влиять на власть и принимаемые ею решения: сегодня так считают 67% опрошенных (в 2004 г. – 62%), а противоположную точку зрения разделяют лишь 22% респондентов (в 2004 г. – 26%). <…> Ничего не слышали о "Маршах несогласных" две трети россиян. В Москве, где прошла одна из самых громких подобных акций, знают или слышали о ней половина опрошенных (48%)».
Небезынтересно, что при ответе на вопрос: «вы лично допускаете или исключаете для себя возможность принять участие в каком-нибудь митинге, пикете, демонстрации?» - самый большой процент «исключающих» – 80% - был в Москве. Реальность социальной эмпирии, стало быть, восстает против «марша» как возможного события, но именно потому она делает «марш» Событием.
Известно, что эмпирическая или же позитивная социология, исходя из своей методологии, способна «схватывать» лишь поверхность явлений. Ее результат, поэтому есть наиболее созерцательный, калькулируемый и непосредственный результат. И будучи маркирован как «достоверный», такой результат, следовательно, способен лишь искажать представление о сущности тех процессов, что протекают в «теле» общества. Что же тогда показало нам это «исследование» ФОМа? - неверный вопрос. Ближе к истине будет спросить: что показал нам факт наличия данного соцопроса? И еще: разве сама возможность такого опроса не указывает на некое значительное изменение «потрясшее» социальную реальность? – на изменение того рода, что отныне мы перестали говорить об обществе и начали говорить о массе.
Уже Бодрийяр полагал, что общество – сделав своим атрибутом имлозивность, то есть взрывную направленность во внутрь самого себя - дезавуировало себя. Иными словами, став массой (и эмпирическая социология, которая не может иметь предметом своего исследования ничего иного кроме массы, это прекрасно знает), общество самоустранилось - встало по ту сторону реальности и дискурса. Тем самым, оно превратило себя в темную материю социального, в совершенный инвариант безразличный к любым внешним воздействиям - будь то отмена минимального порога явки, отмена институтов выборности, или что-нибудь другое. Государство, следовательно, также отстранилось от общества в том смысле, что перестало ощущать сопротивление этого общества.
Весь парадокс, поэтому заключен именно в том, что в ситуации пассивности масс, кто-то или что-то выступило против установленного порядка. Но вряд ли это «выступление» причиной своей имеет пробудившуюся активность масс (что и звучит-то в данном контексте как оксюморон). Напротив, будем утверждать, что ситуация «марш», скорее, как-то связана с ситуацией совершенной пассивности масс. Такое утверждение – особого рода намек на то, каким образом сущность манифестирует себя. Действительность теперь восстает против видимости тем способом, что абсурдирует видимость, заставляет ее порождать пародии на свои уже реализовавшиеся формы, для того чтобы показать заведомую ущербность таких форм.
Данное положение дел как нельзя лучше проявило себя на постсоветском пространстве, где абсурдизация действительности превратилось в некоторый способ существования и выживания «постколониальных» образований. С этой точки зрения постсоветское пространство – гигантский агрегат по производству пародий. Причем пародия здесь – это акт невежества, она говорит о том, о чем «в круге приличных людей говорить не принято». Так цветные революции со свойственной им постмодернистской пародийностью высмеяли и опошлили идею гражданского общества. И если теоретик постмодерна Франсуа Лиотар, утверждал то, что состояние постмодерна есть состояние непрерывного зарождения модерна, то ситуация на Украине утверждает то, что состояние оранжевой революции есть состояние непрерывного зарождения демократии. Цветные революции, поэтому в сжатом, концентрированном виде показали тот факт, согласно которому ни гражданское общество, ни рыночная экономика, ни другие мифологемы либерализма никогда не обладали самоценностью и, тем более, никогда не могли ее приобрести.
Законный вопрос: что же тогда призвана высмеять «маршистская» ситуация в России?
Выше мы уже отметили, что иррациональность ситуации именно в том, что, когда власть и общество самоотстранились друг от друга, именно тогда власть испытала страх. Этот страх – результат антропологического разрыва между обществом и установленным этим же обществом Воображаемым. Государство, как воображаемый корпус (Бурдье), подошло вплотную к стадии своей предельной отчужденности. Но, достигнув предела, государство так и не смогло обнаружить в себе ни малейшего намека на субстанциональность: лопнули нити, когда-то связавшие структуру общества с установленным этим же обществом представлением о государстве. Результатом чего стало то, что общество (превращенное в массу) позволило государству беспрепятственно вторгнуться в свое «тело» - обществу просто не было смысла сопротивляться призраку.
Как нетрудно заметить, именно здесь и проявила себя разница между тоталитарным государством и государством в его теперешнем виде: если в первом случае всегда имело место сопротивление общества, пусть и в такой форме как восхищение, то во втором – общество уже безразлично, безучастно и бесчувственно. Такая бесчувственность и безучастность находит свое обоснование в природе глобализованного капитала. Сделав человеческий труд товаром, а затем «разлив» логику товара по всем сферам деятельности, капитал размыл внутренние и внешние границы (а вернее показал, что они никогда не были существенны) государств, о которых сейчас можно говорить преимущественно как о контурах движения финансовых потоков. Это уже своего рода момент истины. Если мы беремся утверждать, что онтология человека – это онтология труда, то получается, что, превратив труд в товар, капитализм постепенно вывернул человека и установленное человеком наизнанку. Все человеческое – превращается теперь в предельно не-человеческое.
Логика капитала, незаметно растворяя социальное, в конечном счете, отнимает у государства человека и общество, подсовывая вместо первого и второго тело и массу. С этого момента политика – не более чем политика статистических выкладок: государство задает и рассчитывает параметры экономического роста; следит за приростом и естественной убылью населения (занимаясь фактически учетом телесных единиц); унифицирует реальность в терминах прибыли и эффективности. Самая главная установка здесь – это установка на избавление от всякой метафизики. Еще в опыте советского наличествует чисто метафизическое, не поддающееся никакому количественному измерению, представление о «всесторонне и гармонически развитой личности», что само по себе предполагает участие государства в деятельности иррационального – общества.
В противоположность этому опыт нынешней Эрэфии не выходит за рамки политики исчисляемых форм – остальное (и «гармонизация» в том числе) находится в компетенции капитала, ставшего своего рода совершенной тотальностью. Тут даже уместна аналогия с кантовской «вещью в себе». Общество для государства – это чистая негативность, которая каким-то образом призвана аффицировать государство. На вопрос: «существует ли общество?» - государство, таким образом, отвечает: да, существует, но больше я о нем ничего сказать не могу. Очевидно, что в этой ситуации для государства не остается ничего иного, кроме как порождать содержание тех форм, посредством которых оно «мыслит».
Масса – одно из таких порождений. Масса – это горизонт восприятия государства; куда бы оно ни взглянуло - всюду обречено видеть лишь тусклую тень общества, молчаливое большинство – как бы сказал Бодрийяр. И что тогда спрашивается, есть «марш», как – с одной стороны - не событие, порожденное самим государством? Ведь можем же мы утверждать, что «марш» не обладает трансцендирующей (выводящей за пределы «нормального хода вещей») природой. Да, он бросает вызов. Но кому? - исключительно тому сообществу людей, что призваны обслуживать воображаемый корпус, то есть, говоря по-простому, представителям власти. Ни власти как отношению господства, ни государству как аллюзии на процесс отчуждения продуктов труда «марш», на уровне того, что манифестирует, бросить вызов не в состоянии. Но, тем не менее, «марш» делает это – делает это на уровне самой формы события.
Событие «марш» радикально амбивалентно. Позволим себе еще раз обратиться к Канту. У Канта материей называется то в явлении, что соответствует ощущениям, и материя сообразно этому определению несет «след» вещи в себе. Явление, поэтому двойственно – полученное в результате наложения априорных форм созерцания и рассудка на «вещь в себе», оно в тоже время содержит нерастворенный (и принципиально непознаваемый) осадок «вещи в себе» как результат воздействия последней на способность нашего представления. Вообразим теперь ситуацию, которую можно было бы обозначить, допустим, как ситуацию «восстания вещей». Это своего рода ситуация-скандал для Канта. Нетрудно осознать весь масштаб трагедии, которая была бы порождена следующим событием. Кант вдруг получает какое-либо определенное знание о «вещи в себе», и он знает, что это знание о «вещи в себе» истинно. И также он знает то, что, сообразно структуре своего разума, такое знание он получить никак не может. Нечто схожее мы и имеем в случае «Марша несогласных». «Марш» - это событие с двойным кодом. Его не должно быть с точки зрения того, как «мыслит» государство: мир явлений – в форме того же соцопроса – накладывает свое вето на «марш». Но в тоже время «марш» есть, и этим «есть» он внушает властям чувство радикального Другого. Служители воображаемого корпуса, утратив общество (сделав его, тем самым, «вещью в себе») и обретя вместо этого общества массу, ощутили рядом с собой онтологическую дыру – манифестацию пустоты.
Вся абсурдность ситуации, таким образом, в том и состоит, что государство оказалось без того, установленным воображаемым чего оно является. И здесь событие «марш» - можно и так сказать – приоткрыло принципиально не субстанциональную природу государства. Те действия, что были инициированы представителями власти 14 апреля в Москве, стали символом антропологического разрыва, раны уродующей социальную реальность. Через общество к правящей элите, через элиту к государству, и обратно - через государство к представителям элиты, а затем через представителей элиты к уже массе, – вот траектория дистрибуции «раны» - символа того разлома, что пролегает теперь между обществом и установленным этим обществом Воображаемым.
|
|