Прочитал замечательную книжку "Воспоминания террористки" - мемуары Ирины Константиновны Каховской - сравнить можно только с "житием протопопа Аввакума", тем более что и судьбы у этих двух подвижников во многом схожи: Каховскую хоть и не сожгли и даже не расстреляли как её друзей и соратников, но она провела в местах лишения свободы в общей сложности 45 лет (из 72) - это большой срок, во время которого были и жестокие пытки, и ожидание казни, и многое другое (и подобно Аввакуму, её многие считали святой, наряду с её соратницей Марусей Спиридоновой).
Первый срок Каховская получила в 1907 году, в 19 лет, а последний (высылку) в 1948-м, проведя на свободе менее года после "десятки", полученной в 37-м; после освобождения в 1955-м году она жила в Малоярославце, занималась изготовлением искусственных кладбищенских цветов, записью воспоминаний о юности, и переводила "Маленького принца" Экзюпери; умерла в 1960-м.
-----
Свой путь в революции Каховская начала 9 января 1905 года, и на этот путь её направил не кто-нибудь, а лично А. М. Горький, ворвавшийся утром в Публичную библиотеку, в которой 16-летняя студентка Каховская, только что кончившая Институт благородных девиц с серебряной медалью, готовила реферат по истории. В принципе, она знала о демонстрации, и даже встретила колонну с хоругвями на пути в библиотеку (скорее всего, именно в этой колонне шел Гапон), но не придавала этому особого значения - она думала только о занятиях.
И тут в библиотеку вбегают с улицы возбужденные люди - представители тогдашней либеральной интеллигенции - и начинают импровизированный митинг, толкают небольшие речи. И вот среди них появляется Горький и произносит несколько бессвязную от переполнявших его эмоций, но очень страстную речь. По воспоминаниям каховской, он не говорил, а выкрикивал слова, "это был град острых, горячих слов, проникнутых жестокой болью и негодованием". Горький кричал:
"Молодежь, студенты! Разве тут ваше место? Идите к ним, к тем кого убивают, боритесь за их дело! Только что я видел, как грузили на дровни тела убитых, одно на другое, мертвые тела! Их уже сотни! Их уже сотни, тысячи! А вы здесь сидите, читаете, а рабочих убивают, убивают, убивают! Там ружейные залпы, а тут шелестят страницы! ... Они верили, искали защиты - их расстреляли. Но уж больше их никто не обманет! Раскрылись глаза!"
От этих гневных упреков Горького Каховская почувствовала "острое, пронзающее душу чувство стыда", и у неё тоже (как у рабочих) "раскрылись глаза", и как она думает, не у неё одной, а у многих, кто был в этот момент в библиотеке (не у всех: когда Якубович выкрикнул "Долой подлое, гнусное самодержавие", какой-то "визгливый женский голос" ответил "Вы не русский и не православный").
(Раскрылись ли глаза у Каховской на самого Горького, когда в 37-м году она нашла на прогулке осколок стекла и держала его во рту на всех допросах, на случай гипноза? Едва ли).
В общем, после речи Горького кто-то крикнул "Товарищи, на улицу" - и все побросали свои книжки и выбежали на улицу (надеялись успеть под пули?).
Вечером того же дня Каховская еще раз увидела Горького - на собрании в Вольно-экономическом обществе, где он был уже спокоен и сосредоточен.
Поражает активность Горького в тот день, 9 января - в квартире он точно не отсиживался, и это кстати примечательно, с учетом того что именно в квартиру Горького Рутенберг привел Гапона, там же его стригли и переодевали. Я почему-то думал что хозяин квартиры при этом присутствовал, а похоже что нет. У Рутенберга был ключ от квартиры Горького? Или Горький встретил гостей, поплакал немного и убежал агитировать молодежь? Загадка.
------
В первой части мемуаров, посвященной женской каторге, первое что поражает - молодость всех персонажей, так ярко контрастирующая с их "делами". Вот например в 1908-м году 20-летняя Каховская встречается в камере с 16-летней анархисткой Зоей Ивановой (даже странно писать в отношении 16-летнего подростка его "политическую ориентацию" - как можно в 16 лет быть "анархистом" или "эсером"? Это же подростки). Но вот сидит эта смешная девочка ("...своим совершенно юным насмешливым личиком напоминала мальчика- подростка"), смеется детским смехом ("на кого вы похожи, господи, на кого вы похожи!") - а на ногах у неё кандалы. Почему кандалы? Потому что эта девочка (клички "Зоя", "Кепка", "Вера") уже дважды была приговорена к смертной казни, замененной бессрочной каторгой, у нее уже был удачный побег, и в данный момент она уже неделю держит голодовку, и т. п. (в 1909 году она совершит побег из Московской Новинской тюрьмы вместе с другими заключенными - тот самый побег, который помогал организовывать Маяковский с матерью). А уже более взрослая (22 года) Наташа Климова (тоже участница побега из Новинской тюрьмы) имела за плечами не только смертный приговор, замененный бессрочной каторгой (за взрыв дачи Столыпина), но и участие в работе исполкома ЦК боевой организации союза эсеров-максималистов, то есть 22 года - это уже возраст лидера, а не рядового участника.
Второй поразительный момент - тяга этих юных арестанток к образованию, которому они посвящали всё свободное время. Учили друг друга, кто что знает, выписывали с воли книжки, учебники, решали математические задачки и т. д. В принципе, понятно - времени у них было много, на работу их не выпускали, в отличие от уголовных (с уголовными - женщинами сидящими в основном за убийство мужей, их вообще старались не смешивать, опасаясь агитации со стороны политических. И опасались не напрасно - иногда политическим удавалось распропагандировать даже своих надзирателей, которые тоже были "из простых" и желали "лучшей доли"), отношения между собой (и другими "политическими") не были конфликтными, несмотря на некоторые политические разногласия - так что учеба помогала скоротать время. К тому же они в основном пришли в тюрьму "со школьной скамьи", и учеба была их как бы естественным занятием.
Взаимоотношения между сокамерницами и вообще правила поведения регулировались "конституцией", согласованной всеми арестантками.
Вот характерный эпизод тюремной жизни:
"Две фигуры шепчутся в темном углу: чья-то одинокая душа раскрылась сегодня навстречу другой. Говорится так, как, может быть, не будет говориться больше никогда... И вдруг раздаётся упрёк занимающегося у стола: "Товарищи, конституция! Ваш шепот не даёт заниматься". Сконфуженные собеседники расходятся".
Тюремная философия и мораль; тюрьма как скит:
"Ты помогаешь мне в работе, уступаешь мне свой кусок, - думаешь, хорошо делаешь? - А нет ли тут остатков гнилой, лицемерной филантропии, унижающей товарища, а может быть и желания возвыситься в общем и своём собственном мнении? Почему же ты другому не позволяешь сделать для себя того же? значит, ты считаешь себя сильнее, выше, благороднее.
<...>
Всякое индивидуальное геройство, из ряда вон выходящий поступок, всякий признанный, окруженный ореолом подвиг вновь проверялся с точки зрения его чистоты. Не было ли в нем элемента тонкого тщеславия, какого-нибудь личного, неуловимого и неосознанного мотива?
<...>
Во всём этом сказывался молодой задор, прямолинейность, страстность в поисках абсолютной моральной чистоты, - и, с другой стороны, болезненное самокопание, вызванное затворничеством.
Убивалась часто непосредственность, но зато никакой пошлости, самоуверенности, мелким самолюбиям, лицемерию не было жития в нашей маленькой общине. Она во многих из нас воспитала умственную добросовестность и критическое отношение к мнениям и людям, а также терпимость к чужому искреннему убеждению".
-----
-----
Этап: "боящие" (расчеловечивание - не ошибка ли?).
"Обычно в женское помещение, в качестве "бесполых" существ, подбрасывали "боящихся" или "боящих", как их называли солдаты и арестанты. Это были легавые тюремные доносчики. Они "боялись" мести товарищей. В дороге их положение было очень опасно, и конвойным вменялось в обязанность беречь их и изолировать на ночь от остальных арестантов. В нашей партии их было двое. Это были каторжные вдвойне. Их презирало и третировало начальство, и со стороны арестантов они были обречены. Помню, при приеме партии офицером они бросились к его ногам, обнимая его сапоги. Он оттолкнул их ногой с отвращением. Когда их впускали к нам, они занимали место где-нибудь в углу, всячески стараясь нам не мешать, беспрерывно извинялись за беспокойство. Смотреть на них было невыносимо тяжело, но мысль об их гнусной роли не давала зародиться сочувствию. Под гнетом общего презрения они уже и сами не считали себя людьми".
(Вот эту тему - "бесполые парии" - каста "расчеловеченных", в которую, как выяснилось, изначально входили исключительно "легавые тюремные доносчики", то есть те, кого стали потом называть "суки", но сама каста "париев" перестала определяться исключительно "должностью", а "идентификационным признаком" стало расчеловечивание как таковое, та самая "бесполость", хотя и это не совсем так на самом деле - чаще всего транслируют эту псевдо-тюремную мифологию те, кто знает тему лишь понаслышке, или "по касательной" - в общем, отдельная тема, но факт очень примечательный. В 370м году Каховская увидит, как в "боящих" превратят кое-кого из её соратников, и тоже не будет испытывать никакого сочувствия к этим сломленным людям.
Но мне такая непреклонность чужда и даже представляется неким этическим провалом. Особенно плох аргумент "они сами себя людьми не считают", которым оправдывается собственное презрение - здесь даже логическая ошибка, да и неправда это: эти люди действительно выбиты из определенной социальной реальности, но где-нибудь на "нейтральной территории", например в больнице, они вполне нормальные люди как правило. Немного лучше аргумент о "гнусной роли", но он противоречит аргументу "не считают себя людьми" - раз вышел из игры, то без разницы какая роль. А если они играют эту роль тюремных доносчиков сознательно, "по зову сердца" - то чем они по сути отличаются от тех же надзирателей и офицеров? Если последние "ломают" этих "боящихся", шантажируя отправкой в общую камеру, то разве не более достойны презрения именно шантажисты, а не их жертвы?
-----
-----
Вторая часть воспоминаний - 1918 и 1919 годы, Киев. Убийство генерал- фельдмаршала Германа фон Эйхгорна, возглавлявшего оккупационную администрацию (непосредственный исполнитель - Донской - был арестован и повешен, вслед за которым планировалось убийство гетмана Скоропадского, которое должна была осуществить Каховская, но она была арестована, приговорена к смертной казни, и спасла её только немецкая пунктуальность - ждали утверждения приговора кайзером, и не дождались из-за революции. Потом её арестовали уже большевики, но отпустили после личного вмешательства Ленина, и она вернулась в Киев ради подготовки убийства Деникина, которое по определенным причинам не состоялось.
Эта часть воспоминаний интересна, прежде всего, описанием Киевской жизни во время постоянно сменяющейся власти: немцы, Петлюра, Деникин, большевики, Шкуро, опять большевики - это по-разному описали и Булгаков в "Белой гвардии", и Шульгин в своих мемуарах, и другие - и вот еще один ракурс - как бы вид со стороны Киевского "обывателя" (точнее, маскирующегося под обывателя террориста), которому надо каким-то образом адаптироваться к любой власти (самые тяжелые периоды - периоды "безвременья", когда реальная власть была у бандитов) ради того чтобы сделать дело. Но помимо общей задачи "самосохранения" (в ожидании Деникина), команде Каховской волей-неволей пришлось выполнить и другую задачу - спасение евреев от погромов. Они и сами были под угрозой (поскольку среди них были евреи) и оставаться безучастными к тому что происходило вокруг тоже не могли, поэтому укрывали евреев в своей квартире, считавшейся "чистой".
При этом, Каховская четко обозначает отличие Петлюровских погромов, отчасти стихийных, в которых участвовали, в том числе местные жители, от последующих погромов при "белых" и - особенно - когда большевиков выбили из Киева, и власть взял Шкуро (по крайней мере, киевляне считали именно так, и так себя называли "хозяева Киева", хотя сам Шкуро отрицает своё пребывание в Киеве в то время). В этих погромах не было стихийного элемента - они проводились планомерно, исключительно вооруженными военными. Самые страшные погромы были при (предположительно) Шкуро с его "волчьей сотней". Вот яркая зарисовка:
"Толпа днем совершенно не участвует, стихия не возбуждена. Это систематическое планомерное, невероятно жестокое избиение и ограбление еврейского населения, проводимое военными под руководством офицеров. Лишь только начинают спускаться сумерки, выезжают для операции один за одним грузовые автомобили. Город разделен на районы, улицы - на кварталы. (....) Начинают с нижних этажей, прикладами разбивают входные двери, грабят, разбивают, насилуют, отнимают все до тла, с маленьких детей снимают башмачки и рубашонки. С русскими, скрывающими у себя евреев, расправляются беспощадно. (...) Среди общей тишины терроризированного города, в ночной темноте воет и стонет пяти-шестиэтажный домина; сначала громко, отчаянно, истерически, затем глуше и глуше. Автомобиль нагружается всяким добром и, как насосавшееся крови злое насекомое, отъезжает с противным жужжанием. Следующий дом с трепетом ждет своей очереди. В открытые форточки беззащитные люди прислушиваются, откуда несутся стоны, где жужжит.... (...)
Мы сбились в одну кучу (...) - в одной комнате сплошь евреями населенного дома. На двери у нас прибита карточка с моим чисто русским именем. К нам на квартиру приходят соседи, женщины приносят самовары и одежду, надеясь уберечь их от грабежа. (...) Резкие удары прикладов о ворота, грубый крик, топот ног по лестнице, опять удары - ломают двери; испуганные, молящие голоса, дикие возгласы, хохот. Площадка за площадкой добираются до нас. Читают карточку на двери. Стучат. "Мы не бандиты, мадемуазель, мы русские офицеры, откройте, пожалуйста". Вся площадка и лестница запружены вооруженными людьми, в руках шомполы. Всю группу освещает мерцающий огарок в руках шаркающего и пересыпающего речь французскими словами лощеного офицера. Долго и подло разговариваем мы с ним. Они уходят, извинившись за беспокойство и пожелав спокойной ночи.... Только что успокоилась и улеглась до предела страха дошедшая набившаяся публика, как новый резкий стук в дверь заставил всех вскочить на ноги. Видно, дворничиха сказала про нас, что у нас евреи, и они вернулись.
Дворничиха, свирепая русская баба, страшная ругательница, обзывала большевиком каждого насорившего во дворе и опоздавшего к запору ворот еврея и грозила донести, куда следует. Это было великое пугало всех жильцов. Отворили с чувством полной безнадежности.
Была, действительно, наша дворничиха, но одна и совершенно неузнаваемая, принялась обнимать и целовать квартирантов и, плача, рассказывала о зверствах погромщиков в соседней квартире. Ушла, оставив нас изумленными".
------
------
Третья и самая тяжелая часть воспоминаний - 37 год. Весь предыдущий каторжный и тюремный (в том числе германский) опыт оказался совершенно "о другом", здесь было что-то совершенно нереальное и абсурдное даже с точки зрения такого опытного человека как Каховская. В частности, "в дело затесался какой-то, никому не ведомый, Жан Крестов, который за собственноручною подписью давал показания на некоторых обвиняемых. Впоследствии оказалось, что это Жан Кристоф из романа Ромена Роллана". Обвинялись эсеры (Спиридонова, Каховская, Измайлович, Майоров и другие) сначала в заговоре против уфимской партийной верхушки, а потом, когда эта верхушка сама была арестована и села в те же камеры - вместо них в делах начали фигурировать Ворошилов, Сталин, киров и другие, причем чекисты сами путались. Когда Каховская попросила уточнить, кого же всё-таки они планировали убить, следователь ответил: "какая разница, вам всё равно кого убивать, вы же террористы". Применялись, естественно, и физические и психологические методы давления (холод, бессонница и т. д.) - но почти все эсеры выдержали, никого не оговорили (Каховская на затяжных допросах держала во рту осколок стекла, найденный на прогулке, чтобы не впасть с гипнотическое состояние).
Но кто-то и не выдерживал. Выглядело это примерно так:
"Горела крошечная керосиновая лампочка. На табуретке у стены я разглядела Драверта; он был почему-то в одном белье. На окне было два стакана сметаны, и лежала пачка папирос. Меня посадили на край скамейки.
После нескольких обычных в таких случаях вопросов Драверт стал в позу оратора и начал выкрикивать истеричным голосом свои "обличения". Не было ни одного слова правды в его речи; больше всего это походило на бессвязный бред, который следователь пытался направить в определенное русло своими подсказками и наводящими вопросами. Когда Драверт замолкал, ему подавали сметану: он жадно, спеша ел её и продолжал. Мне не дали вымолвить ни слова. "Сознавайтесь, мне из-за вас курить не дают!" - взвизгнул он наконец и опустился на скамейку в изнеможении. Ему сунули в рот зажженную папиросу. Мне дали подписать протокол очной ставки. Я написала: "Всё стопроцентная ложь!". Мои слова зачеркнули и обругали меня площадной бранью.
Вся эта очная ставка сопровождалась грубейшими оскорблениями, улюлюканьем, хохотом присутствующих молодцов".
---
---
О Спиридоновой - последняя встреча..
"... Стремясь сохранить её живой для следствия, её перевели в другой корпус, подлечили и обещали перевести в Москву.
Её так же томили на допросах. Часто, уже утром, когда пустел весь следственный коридор, только в наших двух одиночках бились над нами озлобленные и утомлённые следователи. Спиридонова плохо слышала (ей еще царские жандармы при избиении повредили слух), и следователи говорили очень громко, я всегда знала, в какой одиночке её мучают, чем донимают. Потом её действительно перевели в Москву, но и там она не нашла справедливости. Её и Майорова судили отдельно и дали им по 25 лет.
Затем её перевели в Ярославский изолятор, оттуда во Владимирский, затем в Орёл. Я её увидела в вагоне, при переезде из Ярославля во Владимир. Она шла по коридору столыпинского вагона, седая, худая и держалась за стенку. Увидев меня за решеткой другого купе, она крикнула свой приговор и, показав на уши, сказала: "Ничего не слышу".
|
|